— Правда, японцы, я думаю, как бы отделены от остального мира. Мы ведь, например, говорим. не особо задумываясь, о мире Мифуне. о мире Аяко или Куросавы. Именно это-то и странно! Как если бы греки вдруг заговорили о мире Ангелопулоса или Меркури! Да никогда! Как если бы итальянцы говорили о мире Пазолини или Армани. Вот в чем проблема! Именно эту манеру и надо пересмотреть.

То, что говорил Мартышка, было справедливо. Но когда он говорил, меня это раздражало. На голове у него был розово-голубой гребень, одет он был в выцветшую рубашку, какие были модны в шестидесятых, и джинсы на пару-тройку размеров больше, чем следовало бы. На ногах — мокасины, какие носил Джордж Харрисон лет тридцать назад в Ливерпуле, а рядом с собой на стол он выложил «Письма Яджа» Берроуза и Гинсберга, которые маялись между ассорти сашими и тарелкой баклажанов под соусом мизо. Словом, как ни странно, он ничем не отличался от прочих посетителей заведения, в большинстве своем японцев, осевших в Нью-Йорке. Я пока не знал Нью-Йорка, но уже любил этот город, с тех пор как посмотрел «Таксиста» или, скажем, «Полуночного ковбоя». У нашего идола здесь была своя массовка, и все, кто отирался возле него, казалось, были отлиты из одной формы типа «Я-приехал-изучать-музыкальную-комедию». Они проводили в Нью-Йорке полгода или год, прежде чем вернуться обратно в Японию. Парадокс, но что крайне раздражало Мартышку, который обожал Нью-Йорк, так это то, что ему удавалось всех их так легко провести. Вот о чем я думал каждый вечер, и в этот вечер тоже, но тут я понял, что мне так не давало покоя.

Все из-за того типа, который заговорил со мной на улице. Того, который спрашивал меня о Ван Гоге. Тот, пожалуй, напротив, Нью-Йорк не любил. Всех посетителей этого ресторана легко можно было представить себе в этом городе: все они говорили о музыке, о джазе, живописи, недвижимости, инвестициях и, должно быть, считали себя настоящими ньюйоркцами.



4 из 229